Пронька Лазарь Кармен В Одессе нет улицы Лазаря Кармена, популярного когда-то писателя, любимца одесских улиц, любимца местных «портосов»: портовых рабочих, бродяг, забияк. «Кармена прекрасно знала одесская улица», – пишет в воспоминаниях об «Одесских новостях» В. Львов-Рогачевский, – «некоторые номера газет с его фельетонами об одесских каменоломнях, о жизни портовых рабочих, о бывших людях, опустившихся на дно, читались нарасхват… Его все знали в Одессе, знали и любили». И… забыли?.. Он остался героем чужих мемуаров (своих написать не успел), остался частью своего времени, ставшего историческим прошлым, и там, в прошлом времени, остались его рассказы и их персонажи. Творчество Кармена персонажами переполнено. Он преисполнен такой любви к человекам, грубым и смешным, измордованным и мечтательно изнеженным, что старается перезнакомить читателей со всем остальным человечеством. Лазарь Кармен Пронька *** Клоун Икс, старый знакомый мой, покидал завтра наш город, и мы коротали последний вечер. Номер, занимаемый им в лучшем отеле, был теплый, уютный, как каюта изнеженного лейтенанта на военном судне. На столе позванивал чистенький никелированный самовар, поблескивая сквозь решетку внизу рубинами угольков. Нас было трое – я, он и жена его. Мы много беседовали. Больше говорил он, и я охотно давал ему говорить, так как слушать этого человека, исколесившего Россию вдоль и поперек чуть не сто раз, забиравшегося к остякам и самоедам, много пережившего и перестрадавшего, было истое наслаждение. – Тсс! – произнес он вдруг и прислушался. Мы замолчали. Теперь, когда в комнате сделалось тихо, мы услышали дикое завывание и шипение за окном. – Неужели пурга? – спросил он и подошел к окну. – Так и есть!.. Я также подошел и взглянул через слегка заиндевелое стекло на улицу. Ветер кружил снег с невероятной силой, рвал вывески… Клоун покачал головой и задумчиво проговорил: – Помню, в такую погоду, тоже вечером, лет двадцать назад, я ехал степью на санях в Казань… Любопытная история была… – Расскажите, пожалуйста. – Можно… Помнишь, Анюта? – обратился он к жене, разливавшей чай. – Еще бы! Клоун развалился в качалке и стал рассказывать своим своеобразным языком, сильно морща лоб, припоминая давно забытое и тихо покачиваясь. – История эта вот какая. Ехал я, как давеча докладывал вашему превосходительству, пардон, высокопревосходительству, в Казань на санях всей своей колонией. Впереди на мужицких санях – клетки со свиньями, козлом, крысами и прочими тому подобными артистами. Впереди, значит, они, а позади мы с Анютой. Перед тем как двинуться, я дал ямщикам пятерку на чай, чтобы гнали шибче. Нам, видите ли, надо было поспеть к сроку. Я был приглашен к Никитину. Слышали? Цирк есть такой! Ну-с!.. Дзинь, дзинь, дзинь. Едем. Проехали этак верст десять и умаялись. Захотелось согреться, отдохнуть и подзакусить. Как раз случись деревенька – маленькая такая, забытая. Из снега, как крест почернелый, торчит обгорелая полешка. Мы – туда и прямо в первую избу. Ну, и хоромы же, доложу вам. Потолок валится, печь валится, стена валится – все вкривь, вкось! Духота, вонь! Трешницу за яиц и цыпленка предлагаю. «Уж не прогневайся, сокол, – говорит хозяин, больной и обшарпанный мужичонка, похожий больше на индуса из Бомбея или Калькутты… – Он слез с печи. – Не то что цыплят у нас в заводе нет, но и собак. Да и какая тварь тут держаться будет, коли ни кола у нас, ни двора. Кору и лебеду трескаем». Я подивился этой нищете и думаю: «Неужели это наяву, а не во сне?» Протер глаза. Нет, наяву! Так вот она, наша деревня! Обратил я потом свое просвещенное внимание на бабу. Сидит она в углу, сердечная, как воск желтая, накрывшись порванной косынкой, вся скрючившись, точно сама нужда оседлала ее, толкает зыбку, подвешенную к потолку, и тихо-тихо напевает, как у Островского, в «Сне воеводы»: «Спи, усни, хрестьянский сын!..» Голос у нее глухой, с надрывом. Поет – и нуль внимания на нас, как будто никого в комнате. А за стеной гудит, рвет и мечет, и изба ходит. «Ходит изба, ходит печь!..» Подхожу к бабе и спрашиваю: «Твой ребенок?» Поднимает лицо, вскидывает мутные глаза и кивает головой. «Мальчик?» «Мальчик», – отвечает чуть слышно. Тяжело ей, видно, говорить. «А как звать?» «Пронькой». Я запахнул шубу и нагнулся к зыбке. И предо мной, как в вогнутой раме, на куче тряпья предстал уродец с большим острым животом на тоненьких, как спички, ножках, с зеленым квадратным лицом и темными, широко открытыми, немигающими глазами. Не глаза, а два придорожных оврага. Уродец сосал что-то черное. Я потянулся к этому черному и вижу – тряпка, простой обрывок не то войлока, не то нижней юбки. Недурное питание! Как вы находите?! Я снова глянул на лежащего предо мной «хрестьянского сына», на этого Проньку, и подумал, что оставить его здесь так, в этом холодиле, среди этого ужаса и нищеты, нельзя. Было бы страшным преступлением. В город его, в город! Окружить попечением, уходом и поставить его на ноги! Желание вырвать хотя бы одного из сотен тысяч таких, как он, Пронек, гибнущих в глухой степи под свист и похоронный напев вьюги, дать ему соки, жизнь захватило меня всего, и я обратился почти с мольбой к бабе: «Слушай, как тебя!..» «Агафья». «Вот что, Агафьюшка! Отдай-ка мне твоего Проньку. Человек я не злой и худа тебе не желаю. Я увезу его в город, в Казань, и, как за родным, смотреть буду, поить, кормить! Захочешь потом повидать его, напиши. Вышлю на дорогу туда и назад деньги. Живи у меня, сколько хочешь. Если здесь оставить его, помрет ведь. Ты как?!» «Я как?! Да я в ноги тебе поклонюсь! – просияла баба. И откуда в ней голос взялся? – Хоша ты и барин, а душа у тебя, вижу, простая. Верно говоришь, помрет здесь. Возьми его. Богу молить за тебя будем». «Я тебе еще десять рублей оставлю». Несчастная в ноги. То же и муж. Оставил я, значит, им денег, адрес – и гайда!.. Опять мы на санях… Дзинь, дзинь, дзинь! Шире дорогу! Проньку везем! Завернули мы его хорошенько в два одеяла и в рот бублик маковый сунули. «Ну, как себя, сын хрестьянский, чувствуешь?» – спрашиваю его. A он в ответ – чмок-чмок, y-y, му-у! Знай только бублик посасывает. – Смешно было! – вставила, выглянув из-за самовара, Анна Игнатьевна и улыбнулась. – «Эх, – говорю я, – Анюта! Дал бы бог довезти его живым до Казани. А там живо на ноги поставим». Дзинь, дзинь, дзинь!.. Лесок… Еще один лесок… Овраг… Другой, третий. А вот и Казань! Тпруу! Приехали… Залезаем в номер. Днем это было. Перво-наперво кладу я своего Проньку на кушетку и номерного в шею. «Доктора мне. Да что одного! Валяй двоих, троих!» Явились. Показываю им Проньку и говорю: «Нельзя ли этого индивидуума поставить на ноги?» Посмотрели они на него внимательно, ощупали со всех сторон и спрашивают: «Простите. Это сын ваш?» «Нет!» – И рассказываю им всю историю. Один, лысый такой, в золотых очках, профессор, надавил ему большим пальцем живот и говорит: «Ну, чем не барабан! Это он у него, должно быть, от коры вздулся». «Да-с, – говорит другой. – Расеюшка…» А третий: «Продемонстрировать бы его в Германии… То-то бы удивились…» «Так как же, – спрашиваю, – можно как-нибудь его того? Очень хотелось бы, чтобы он жил». Пожимают плечами. «А вы попробуйте, – сказал один, – молока давать ему и бульону…» Я послушался. В цирк не хожу, контракт нарушил. Все с Пронькой своим вожусь. Пичкаю его молоком, бульонами, окружаю игрушками. Запятайка моя – у меня дворняжка была ученая, математик, умножения и вычисления почище гимназиста делала, – ревновать даже стала к нему. Лает на него, рычит… Пронька ел, пил, впрочем, всего понемножку, вяло. Да и пользы на грош. Он оставался все тем же зеленым, скучным и смотрел на меня равнодушно своими большими, темными, немигающими глазами. Раз только удалось мне вызвать на лице его улыбку, когда петухом над ним заорал и захлопал руками. Родное услышал. Три дня возился я с ним. На четвертый он повернулся ко мне боком, как бы махнул на меня, затейника-барина, рукой: «Не с того, дескать, конца начал», и уснул с оловянным петушком в руке на веки вечные… – Ну и ревел же я над ним! Как дура какая! – закончил он… Самовар допевал на столе свою песенку. За окном металась вьюга… Клоун Икс, старый знакомый мой, покидал завтра наш город, и мы коротали последний вечер. Номер, занимаемый им в лучшем отеле, был теплый, уютный, как каюта изнеженного лейтенанта на военном судне. На столе позванивал чистенький никелированный самовар, поблескивая сквозь решетку внизу рубинами угольков. Нас было трое – я, он и жена его. Мы много беседовали. Больше говорил он, и я охотно давал ему говорить, так как слушать этого человека, исколесившего Россию вдоль и поперек чуть не сто раз, забиравшегося к остякам и самоедам, много пережившего и перестрадавшего, было истое наслаждение. – Тсс! – произнес он вдруг и прислушался. Мы замолчали. Теперь, когда в комнате сделалось тихо, мы услышали дикое завывание и шипение за окном. – Неужели пурга? – спросил он и подошел к окну. – Так и есть!.. Я также подошел и взглянул через слегка заиндевелое стекло на улицу. Ветер кружил снег с невероятной силой, рвал вывески… Клоун покачал головой и задумчиво проговорил: – Помню, в такую погоду, тоже вечером, лет двадцать назад, я ехал степью на санях в Казань… Любопытная история была… – Расскажите, пожалуйста. – Можно… Помнишь, Анюта? – обратился он к жене, разливавшей чай. – Еще бы! Клоун развалился в качалке и стал рассказывать своим своеобразным языком, сильно морща лоб, припоминая давно забытое и тихо покачиваясь. – История эта вот какая. Ехал я, как давеча докладывал вашему превосходительству, пардон, высокопревосходительству, в Казань на санях всей своей колонией. Впереди на мужицких санях – клетки со свиньями, козлом, крысами и прочими тому подобными артистами. Впереди, значит, они, а позади мы с Анютой. Перед тем как двинуться, я дал ямщикам пятерку на чай, чтобы гнали шибче. Нам, видите ли, надо было поспеть к сроку. Я был приглашен к Никитину. Слышали? Цирк есть такой! Ну-с!.. Дзинь, дзинь, дзинь. Едем. Проехали этак верст десять и умаялись. Захотелось согреться, отдохнуть и подзакусить. Как раз случись деревенька – маленькая такая, забытая. Из снега, как крест почернелый, торчит обгорелая полешка. Мы – туда и прямо в первую избу. Ну, и хоромы же, доложу вам. Потолок валится, печь валится, стена валится – все вкривь, вкось! Духота, вонь! Трешницу за яиц и цыпленка предлагаю. «Уж не прогневайся, сокол, – говорит хозяин, больной и обшарпанный мужичонка, похожий больше на индуса из Бомбея или Калькутты… – Он слез с печи. – Не то что цыплят у нас в заводе нет, но и собак. Да и какая тварь тут держаться будет, коли ни кола у нас, ни двора. Кору и лебеду трескаем». Я подивился этой нищете и думаю: «Неужели это наяву, а не во сне?» Протер глаза. Нет, наяву! Так вот она, наша деревня! Обратил я потом свое просвещенное внимание на бабу. Сидит она в углу, сердечная, как воск желтая, накрывшись порванной косынкой, вся скрючившись, точно сама нужда оседлала ее, толкает зыбку, подвешенную к потолку, и тихо-тихо напевает, как у Островского, в «Сне воеводы»: «Спи, усни, хрестьянский сын!..» Голос у нее глухой, с надрывом. Поет – и нуль внимания на нас, как будто никого в комнате. А за стеной гудит, рвет и мечет, и изба ходит. «Ходит изба, ходит печь!..» Подхожу к бабе и спрашиваю: «Твой ребенок?» Поднимает лицо, вскидывает мутные глаза и кивает головой. «Мальчик?» «Мальчик», – отвечает чуть слышно. Тяжело ей, видно, говорить. «А как звать?» «Пронькой». Я запахнул шубу и нагнулся к зыбке. И предо мной, как в вогнутой раме, на куче тряпья предстал уродец с большим острым животом на тоненьких, как спички, ножках, с зеленым квадратным лицом и темными, широко открытыми, немигающими глазами. Не глаза, а два придорожных оврага. Уродец сосал что-то черное. Я потянулся к этому черному и вижу – тряпка, простой обрывок не то войлока, не то нижней юбки. Недурное питание! Как вы находите?! Я снова глянул на лежащего предо мной «хрестьянского сына», на этого Проньку, и подумал, что оставить его здесь так, в этом холодиле, среди этого ужаса и нищеты, нельзя. Было бы страшным преступлением. В город его, в город! Окружить попечением, уходом и поставить его на ноги! Желание вырвать хотя бы одного из сотен тысяч таких, как он, Пронек, гибнущих в глухой степи под свист и похоронный напев вьюги, дать ему соки, жизнь захватило меня всего, и я обратился почти с мольбой к бабе: «Слушай, как тебя!..» «Агафья». «Вот что, Агафьюшка! Отдай-ка мне твоего Проньку. Человек я не злой и худа тебе не желаю. Я увезу его в город, в Казань, и, как за родным, смотреть буду, поить, кормить! Захочешь потом повидать его, напиши. Вышлю на дорогу туда и назад деньги. Живи у меня, сколько хочешь. Если здесь оставить его, помрет ведь. Ты как?!» «Я как?! Да я в ноги тебе поклонюсь! – просияла баба. И откуда в ней голос взялся? – Хоша ты и барин, а душа у тебя, вижу, простая. Верно говоришь, помрет здесь. Возьми его. Богу молить за тебя будем». «Я тебе еще десять рублей оставлю». Несчастная в ноги. То же и муж. Оставил я, значит, им денег, адрес – и гайда!.. Опять мы на санях… Дзинь, дзинь, дзинь! Шире дорогу! Проньку везем! Завернули мы его хорошенько в два одеяла и в рот бублик маковый сунули. «Ну, как себя, сын хрестьянский, чувствуешь?» – спрашиваю его. A он в ответ – чмок-чмок, y-y, му-у! Знай только бублик посасывает. – Смешно было! – вставила, выглянув из-за самовара, Анна Игнатьевна и улыбнулась. – «Эх, – говорю я, – Анюта! Дал бы бог довезти его живым до Казани. А там живо на ноги поставим». Дзинь, дзинь, дзинь!.. Лесок… Еще один лесок… Овраг… Другой, третий. А вот и Казань! Тпруу! Приехали… Залезаем в номер. Днем это было. Перво-наперво кладу я своего Проньку на кушетку и номерного в шею. «Доктора мне. Да что одного! Валяй двоих, троих!» Явились. Показываю им Проньку и говорю: «Нельзя ли этого индивидуума поставить на ноги?» Посмотрели они на него внимательно, ощупали со всех сторон и спрашивают: «Простите. Это сын ваш?» «Нет!» – И рассказываю им всю историю. Один, лысый такой, в золотых очках, профессор, надавил ему большим пальцем живот и говорит: «Ну, чем не барабан! Это он у него, должно быть, от коры вздулся». «Да-с, – говорит другой. – Расеюшка…» А третий: «Продемонстрировать бы его в Германии… То-то бы удивились…» «Так как же, – спрашиваю, – можно как-нибудь его того? Очень хотелось бы, чтобы он жил». Пожимают плечами. «А вы попробуйте, – сказал один, – молока давать ему и бульону…» Я послушался. В цирк не хожу, контракт нарушил. Все с Пронькой своим вожусь. Пичкаю его молоком, бульонами, окружаю игрушками. Запятайка моя – у меня дворняжка была ученая, математик, умножения и вычисления почище гимназиста делала, – ревновать даже стала к нему. Лает на него, рычит… Пронька ел, пил, впрочем, всего понемножку, вяло. Да и пользы на грош. Он оставался все тем же зеленым, скучным и смотрел на меня равнодушно своими большими, темными, немигающими глазами. Раз только удалось мне вызвать на лице его улыбку, когда петухом над ним заорал и захлопал руками. Родное услышал. Три дня возился я с ним. На четвертый он повернулся ко мне боком, как бы махнул на меня, затейника-барина, рукой: «Не с того, дескать, конца начал», и уснул с оловянным петушком в руке на веки вечные… – Ну и ревел же я над ним! Как дура какая! – закончил он… Самовар допевал на столе свою песенку. За окном металась вьюга… Клоун Икс, старый знакомый мой, покидал завтра наш город, и мы коротали последний вечер. Номер, занимаемый им в лучшем отеле, был теплый, уютный, как каюта изнеженного лейтенанта на военном судне. На столе позванивал чистенький никелированный самовар, поблескивая сквозь решетку внизу рубинами угольков.